искренним восхищением и любовью: “Шеллинг же по своей врожденной
гениальности и по необычайному развитию своего философского глубокомыслия
принадлежал к числу тех существ, которые рождаются не веками, но
тысячелетиями”. Там же он говорит об огромном, не только философском, но и
общекультурном влиянии гегелевской системы. Но в этой же статье мыслитель
совершенно определенно формулирует суть своего отношения к философской
традиции, как бы давая ответ своим будущим интерпретаторам:
“В общей жизни человечества новейшая философия не так нова, как полагают
обыкновенно. Она новость для новой истории, но для человеческого разума
вообще она вещь бывалая, и потому будущие последствия ее господства над
умами более или менее уже обозначились в прошедшем”.
Он не отрицает развития в истории философии, но считает, что суть
развития заключается не в “изобретенных” “особых способах мышления” и
“точках зрения”, а единственно в систематизации того, что “любознательность
человечества могла собрать... в течение своих двухтысячелетних исканий.
Разум стоит на той же ступени—не выше—и видит ту же последнюю истину—не
далее; только горизонт вокруг яснее обозначился”. Круг развития
европейского философского рационализма, по мнению Киреевского, замкнулся: в
“способе диалектического мышления, который обыкновенно почитают... за
своеобразное открытие Гегеля”, слышатся явные отзвуки философии элеатов и
Гераклита, и хотя “Гегель шел по другой дороге, и вне системы Аристотеля,
но, однако же, сошелся с ним и в последнем выводе и в основном отношении
ума к истине”.
Возможность выхода из этого круга Киреевский, как и Хомяков, связывает
с преодолением рационализма. С одной стороны, в культурно-историческом
плане это означает для него возвращение “отвлеченной философии” к “своему
естественному корню”, к религии, с другой—уже в области философской
антропологии и гносеологии—изменение самого характера мышления и познания,
достижение единства “ума и сердца”, “живого и цельного зрения ума”. Однако
русский мыслитель крайне скептически оценивал перспективы решения западной
философией обеих этих задач. Отдавая должное попыткам такого рода в прошлом
(прежде всего Б. Паскаль) и в новейшее время (Шеллинг), он считал, что их
неудача была предопределена. Философия, при всем ее огромном значении и
влиянии в обществе, зависит от общего характера умственной жизни в данном
обществе, и "в первую очередь “от характера господствующей веры. Где она и
не происходит от нее непосредственно, где даже является ее противоречием,
философия все-таки рождается из того особенного настроения разума, которое
сообщено ему особенным характером веры”.
Поэтому на католическом и протестантском Западе критика рационализма
приводит либо к обскурантизму и “невежеству”, либо, как это случилось с
Шеллингом, к попыткам создать “новую”, “чистую религию”. “Жалкая работа —
сочинять себе веру, — пишет Киреевский. — Шеллингова христианская
философия явилась и не христианскою и не философией: от христианства
отличалась она самыми главными догматами, от философии — самым способом
познавания”.
Размежевание с Шеллингом и романтизмом вообще (он упоминает также Фр.
Баадера и религиозный пантеизм К. Краузе) совершенно отчетливо, и оценка
Киреевским шеллингианства свидетельствует о его глубоком понимании
противоречий религиозно-философских исканий немецкого философа.
Многочисленные попытки зарубежных исследователей свести опыт позднего
Киреевского к европейской романтической реакции на рационализм не
представляются оправданными. Русский мыслитель ориентировался на
православный теизм, и будущая “новая философия” (идея которой возникла в
русле общей славянофильской мечты о “новой, национальной науке”) виделась
ему в формах православного, “истинного” осуществления принципа гармонии
веры и разума, в корне отличного от его католической, томистской
модификации. В то же время И. Киреевский отнюдь не считал бессмысленным и
ненужным культурно-исторический опыт европейского философского
рационализма. “Все ложные выводы рационального мышления зависят только от
его притязания на высшее и полное познание истины”. Отказавшись от
подобного “притязания”, “новейшая философия” (“система шеллинго-
гегельянская”) не только, пишет Киреевский, “не противоречила бы безусловно
тому понятию о разуме, которое мы замечаем в умозрительных творениях святых
отцов”, но и явилась бы существенным и необходимым дополнением к
патристике, поскольку в последней отсутствовали или были слабо выражены
“общественный” и “исторический интерес”, осмысление “внешней жизни человека
и законов развития отношений семейных, гражданских, общественных и
государственных”. Завершая свою последнюю статью, Киреевский делает вывод,
что “философия немецкая... может служить у нас самою удобною ступенью
мышления... к любомудрию самостоятельному, соответствующему основным
началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную
образованность Запада цельному сознанию верующего разума”.
И. Киреевский не создал “новой философии”. И причина этому—не только
внезапная смерть, оставившая незавершенным начатый философский труд. Так
же, как и А. С. Хомяков в учении о “соборности”, Киреевский связывал
возможность рождения “любомудрия” не с построением философских систем, а с
общим поворотом в общественном сознании, “воспитанием общества”,
формированием “подлинной национальной науки и просвещения”. Как часть этого
процесса, общими (“соборными”), а не индивидуальными интеллектуальными
усилиями и должна была войти в жизнь общества философия, о “новых началах”
которой писал Киреевский.
Сами начала были им сформулированы вполне определенно. Главенствующее
место занимает идея цельности духовной жизни, необходимости “внутреннего
сознания, что есть в глубине души живое общее средоточие для всех отдельных
сил разума, сокрытое от обыкновенного состояния духа человеческого, но
достижимое для ищущего и одно достойное постигать высшую истину,— такое
сознание постоянно возвышает самый образ мышления человека; смиряя его
рассудочное самомнение, оно не стесняет свободы естественных законов его
разума”. По достижению гармоничного “цельного мышления” личности и обществу
(“Все, что есть существенного в душе человека, — утверждал славянофил, —
вырастает в нем только общественно”) уже не угрожают два основных, по
Киреевскому, гносеологических порока духовной жизни: “невежество”, которое
“отлучает народы от живого общения умов” и ведет к “уклонению разума и
сердца от истинных убеждений”, и дробящее цельность духа “отделенное
логическое мышление”, способное отвлечь человека от всего в мире, кроме его
собственной “физической личности”. Вторая опасность для современного
человека, если он не достигнет “цельности” сознания, более актуальна,
полагал Киреевский, ибо культ телесности и культ материального
производства, промышленности, еще только набирал силу и, получая
идеологическое оправдание в рационалистической философии, необратимо вел к
духовному порабощению человека. Русский религиозный философ считал, что
создать иную ситуацию может только перемена “основных убеждений”,
“изменение духа и направления философии”.
Эволюция историософских воззрений И. Киреевского, на первый взгляд,
легко укладывается в схему постепенного перехода от “западнических”
увлечений молодости, нашедших отражение в ранней статье “Девятнадцатый век”
(1832), к “навязчивому противопоставлению” (по выражению В. Зеньковского)
Древней Руси западной цивилизации. Однако и в данном случае, как это обычно
бывает, схематизм мало что объясняет. Прежде всего, многим восхищаясь в
жизни, культуре и общественном укладе Древней Руси, И. Киреевский вовсе не
планировал “консервативной утопии”, не призывал к возврату к прошлому. В
1838 г. в “Ответе Хомякову” он писал, что “форма этого быта упала вместе с
ослаблением духа... теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой
важности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было
вредно”. В 1845 г. в статье “Обозрение современного состояния литературы”
Киреевский заметил: “Направление к народности истинно у нас как высшая
ступень образованности, а не как душный провинциализм”. Семью годами позже,
отвергая представления о славянофильстве как ретроградной идеологии, он
высказался еще определеннее: “Ибо если когда-нибудь случилось бы мне
увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни,
давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем
вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня.
Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое,
отжившего в живущее было бы то, же, что перестановка колеса из одной машины
в другую, другого устройства и размера: в таком случае или колесо должно
сломаться, или машина”.
То, что в первую очередь привлекало славянофила в прошлом Отечества,
это присущая, по его мнению, Древней Руси “цельность бытия”, и ее он хотел
бы видеть и в новой России, но уже соответственно и в новых формах
общественной и духовной жизни, “не вытесняющих” просвещения европейского.
Однако ни на Западе, ни в развивающейся под его влиянием России подобной
цельности религиозный философ не находит. Причиной неблагополучия в его
историософии так же, как и у Хомякова, объявляется “повреждение” в вере,
“ересь” западной церкви. Однако необходимо учитывать, что взгляд
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6